Витька вздохнул, запихнул в печку конец какой-то доски, озабоченно пошуровал там щепкой.

— Потом пошел работать, — продолжал он. — Вначале Григорий Семенович, сосед наш, меня к токарному делу определил. Работал на том же подшипниковом, втулки делал. Сперва ничего, а потом надоело, опротивело, как горькая редька. Как говорится, послал бог работу, да отнял черт охоту. Утром — втулки, вечером — втулки, вчера — втулки и завтра — втулки, зимой и летом — одни втулки. Уж эти кольца да дырки ночью сниться стали — отрава! С тоски к водке потянуло. Выпивал. Как-то в пивной познакомился с одним — Фроловым по фамилии. Не было печали, так черти накачали! Так хитро ко мне подъехал, и так, и этак, смотрю — милый человек. И денег не жалеет. Пили. Ловко он мне житуху отравил, и не заметил, как окрутил дурня. Ты, говорит, свой парень, зачем тебе мозоли натирать? Хочешь, устрою, работенка — лафа. И что ж? Устроил продавцом в хлебный магазин. Работаю месяц, второй. Не скажу, чтоб очень нравилось. Правда, сыт — тогда голодновато было на Волге, — а так — почти как и на подшипниковом — нудная работа, только и знай, режь килограммы. Пять тонн сегодня, пять тонн завтра. Не смотри, что хлеб, а нарежешься за день, так хуже, чем на заводе, устанешь. Хотел я уже драла дать, да однажды заявляется этот Фролов, говорит, приходи в «Поплавок», дело есть. Прихожу. Сидят в углу под пальмой — Фролов и еще один, дядей Агеем звали. Что, думаю, за дело? Выпили, закусили — ничего не говорят, еще выпили, закусили — молчат. Еще и еще. А потом Агей и шепни: так и так, дескать, подбросим пару пудиков сверх накладной — продашь? Продам, говорю, не залежится: товар ходкий. «Ну вот и порядочек, парень свойский, и комар носа не подточит», — тешился Агей, потирая руки. А мне спьяну и невдомек, что это — первый мой шаг к черту в зубы. Хорошо на душе, смелости хоть отбавляй, угодить хочется людям — вот и согласился. Не знал того, ярина зеленая, что сегодня — пару пудов, а завтра — десяток, а потом тоннами подбрасывать мне хлеб станут. Придет машина — начнут сгружать, этот Агей и еще один, смотрю — на весах две тонны, а накладную дают на полторы. Остальное наше. Деньги все им отдавал. А они делили. Сначала скребло у меня на душе, думаю, до добра не доведет. Ну, а потом деньги сбили с толку — повалили кучей. Не привык столько иметь, не знал, что делать с ними. Не пропьешь: поллитровка шесть рублей — и только.

— Ну это ты врешь, — вставил Пшеничный. — С деньгами еще ни у кого не было заботы.

— Не было? — язвительно переспросил Свист. — Что ты понимаешь, Мурло, душа копеечная?..

— Ладно, хватит вам. Давай дальше, — оборвал ссору Карпенко.

— Ага. Ну тут разгорелась моя фантазия, увлекся фотографией. Купил аппарат, всякие к нему штучки, начал изводить бумагу и пластинки. Снимал. И на Волге, и на Зеленом острове, и в парке. Наловчился со временем — ничего получалось. Подумал было: а не поступить ли мне в фотоартель? Сказал однажды Фролову — тот только зубами заскрипел. Попробуй, говорит. Так, живу дальше. Надоело фото, купил байдарку и вечером, и в выходные — на Волгу. Вот это дело я любил. Видно, душа такая: все простора просит. Фролов с Агеем тоже иногда приходили, катал. Потом продал байдарку, купил моторку. Снова Зеленый остров, только уже — не разбойники, а жулики, и не игра, а на самом деле. Пьем, рыбу ловим. Туда же один раз привезли они Лельку. Девка, брат, такая, ярина зеленая, во! Закачаешься. Огневая, боевая, веселая. Захмелела моя башка в один вечер — и водки не нужно. Купались, пили, и там в кустах изловчился я, сгреб ее в охапку и поцеловал. Думаю, в морду ляпнет, а она — куда там — обхватила меня обеими руками за шею, впилась в губы, и дух мне заняло, будто в прорву ринулся. Закрутила меня любовь с этой Лелькой, места себе не найду. Говорю, давай поженимся, жить будем по чести, а она только смеется. Ходит ко мне на свидания, целуется, но все тайком, чтоб Фролов не знал. Что ты, говорю, маленькая или он отец тебе, чего боишься? Нельзя, говорит, чтобы знал, и все. Не знаю, чем бы это кончилось, кабы однажды такая история не приключилась. Договорились встретиться — уже не помню, в какой праздник, — прихожу, а она стоит у танцплощадки в парке рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но подошел, а Фролов берет меня вот так за локоть и выводит в боковую аллейку. Думаю, что-то будет, а он мне говорит: оставь Лельку, не тронь — не твоя. Злость во мне взыграла. А чья, говорю, может, твоя? Моя, говорит. А глаза, как у зверя, рука в кармане что-то нащупывает. Ну, я не обратил на это внимания, изловчился да как саданул ему в скулу. Началась драка, пырнул он меня финкарем в лопатку, но и я кулака отвесил. Сбежались люди, закричала Лелька, ну, нас и взяли. Привели в отделение — протокол и так далее. Смотрю, этот, собака, чужую какую-то фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовалась во мне кровь — ах ты, гад ползучий, думаю, снова кем-то заслониться хочешь! Веди, говорю конвоиру, к главному. Позвали начальника, взял я и рассказал все: про хлеб, и про Агея, и про наши шахер-махеры. Ничего не утаил — утаил только про Лельку. Чувствовало мое сердце, что и она не так себе, тоже в кодле, а назвать не мог. Не назвал…

Свист почему-то умолк, задумался, заглядевшись на огонь. Вокруг, ожидая продолжения, сидели товарищи. Карпенко, подперев голову рукой, лежал на топчане и тоже ждал. Свист молчал, поглаживая горячие от огня колени и, видно, уже по-новому переживая старую свою беду.

— Посадили нас в КПЗ, начали следствие. Ко мне неплохо относились все — и милиционеры, и тюремщики, и следователи, а тут однажды замечаю: что-то переменилось, подозрительно так посматривают и все стараются на слове поймать. «В чем дело? — спрашиваю. — Я все вам выложил, по совести». — «Все ли? — говорит один черный такой, с виду кавказец. — А почему про Злотникову молчишь?» — «Какую Злотникову?» — «Про Лельку», — отвечает и так всматривается, словно в душу хочет заглянуть. Оказывается, этот гад Фролов уже выдал ее. Ну и вот, судили. Целую шайку. Как глянул я на суде, так аж испугался. Ярина зеленая, оказывается, я только кончик нитки им дал, а весь клубок распутали без меня. Человек двадцать разных ворюг. И Лелька. Тяжко мне было видеть ее там. За себя не так обидно, как за нее. А она в глаза мне не глядит, не говорит. Неужто, думаю, меня доносчиком считает? Молчание ее душу мне выворачивает, хочется заговорить, а нельзя. Ну, дали кому сколько. Фролову десять, Лельке — три, мне — пять. Потом поползла жизнь тюремная, лагерная. В Сибири лес валили. Пихта, ель. Снег до пупа, сопки, мороз. Дым от костра даже теперь ночью чувствую — снится. Все, кажется, им провоняло. Вывозили в распадок. Пайки хлеба, баланда, нормы. Люд разный. Одни — ничего, душевные, другие — сволочи. Охрана тоже. Трудно было. Потом привык. С зачетами отбыл два года. Отпустили. Куда податься? Говорят бывалые: на запад не суйся, теперь ты с блямбой на веки вечные. Там ты — как волк в облаву. Все атукать будут — судимый! Айда на восток. Поверил, подался на восток. На Сахалин прибился, повкалывал в шахтах — не понравилось. Вспомнил Волгу — пошел матросом на сейнер. Крабов в Татарском проливе ловили, сельдей, в путину — лососей. Трудная житуха морская, а привык — ничего. Море, оно притягивает — муштрует и не отпускает, как капризная зазноба. Временами, в шторм, припечет, свет белый проклянешь, а когда стихнет, успокоится — лучшего и желать не надобно: простор, ветер — милая душа, ярина зеленая.

А тут — война, — снова помолчав секунду, продолжал Витька. — Да, забыл вам рассказать. Был еще в моей жизни человек, уважал я его больше матери. Не многих уважал, а его — от души. Владимир Кузнецов. Летчик. Капитан. Еще, помню, я мальцом по Монастырке по садам лазал, а он приезжал в отпуск

— в серой гимнастерке, в желтых ремнях. Фуражка такая золотая с крабом. Но особенно мне нравились его нагрудные значки. Помню, «Ворошиловский стрелок», ПВХО, ГСО и парашютистский. Любили мы, ребята, за ним бегать, и он не сторонился, дружил с нами. Однажды я записку от него Инке Голощековой носил — была у нас такая деваха. Ну вот, а потом этот самый Владимир исчез — ни слуху ни духу. Отец его, Григорий Семенович, тот самый, что меня к токарному делу пристроил, ходил молчаливый, угрюмый, мать все горевала, а где он — никто не знал. Только через год или два объявился наш Владимир Григорьевич. Уже три шпалы в петлицах, вместо значков — два ордена Красного Знамени, только что-то со здоровьем у него неладно стало. Ранен, оказывается, был. Думаете, где? В Испании. С франчуками дрался за республику. Потом он сам мне это по секрету рассказывал. Уволили его со службы из-за ранения, и начал он чернеть от какого-то горя, как котелок от сажи. Стал печальным, молчаливым — и все один. А увидит самолет над городом, так, поверите, прищурится, смотрит, смотрит, смотрит… Тот уже за облака скроется или на посадку пойдет, а он все стоит и всматривается. А на глазах слезы. Вот горе было у человека! Когда я спутался с этой чертовой фроловской компанией, он сразу заметил неладное — конечно, по соседству долго не утаишь — и все говорил мне: «Брось ты, Витька, не тем занимаешься». Только я не послушал. Хотел и не мог. Ну, а любил я его очень. И теперь сердце болит, что не послушался, хоть, конечно, не знал он всего, мог только догадываться… И вот получаю на Сахалине письмецо из Саратова от племянницы, пишет — того взяли, этого призвали, а Кузнецова сын на второй день войны сам пошел. Не хотели брать летчиком, потому что здоровье никудышное, так он в пехоту напросился. Ну, думаю, картина, ярина зеленая. И что за гады — фашисты, если уж такой человек готов даже в пехоте с ними драться? Думаю: все мои знакомые — на фронте, один Свист в тылу. То сидел в тюрьме, а теперь в теплом местечке пристроился, на рыбфлоте. Нет, думаю, я тоже человек, а не скотина. Подал заявление: давайте расчет. Не пускают. Говорит начальник кадров: «Брось, Свистунов, — меня все Свистуновым звал — хорохориться. Тут ты за милую душу до конца войны досидишь, на кой тебе лезть на рожон?» — «Ах ты прохвост, — говорю, — там люди жизни не щадят, а тут — сиди. Не в тюрьме же я, отсидел свое. Давай деньги». Выбил у него косую и прикатил в Москву. По старой привычке пошел к начальнику НКВД. Так и так: бывший заключенный, хочу на фронт. Помогите. И помогли. Дал полковник бумажку, и меня — на пополнение в стрелковую дивизию, а потом на фронт. Под Полоцком окружили. Еле-еле с дружком одним, Алешей Гореловым, ноги унесли. Вот на вас наткнулись. Взял ваш комбат. Расспросил все — как и что, куда и откуда — и взял…